Вы здесь

Золотые опорки, брильянтовые сухари

Когда-то еврейский писатель Шолом-Алейхем тонко заметил: «Талант – что деньги; уж если он есть, так есть, а если уж нет, так нет». Русская поговорка очень ёмко излагает половину этого изречения: «Деньги – к деньгам». Не вступая в дискуссию с классиком, а лишь ради точности мысли, предложу свой вариант: «Быть при деньгах – это талант, чаще всего наследственный». Не всегда, но чаще всего. Книга именно об этом – на примере нескольких поколений семьи Поквановых. Они все умели делать деньги. Всегда, при всех поворотах истории. Да, среди русских это явное меньшинство, но непременное и устойчивое. Они – часть нашего народа. Без них «Русские хроники», особенно касающиеся верхов общества, были бы неполны. Этих людей нельзя считать аномалией – они немногочисленны, но неизбежны, они всегда были, есть и будут. Они совершают поступки, поражающие, а то и ужасающие большинство из нас, но для них они совершенно естественны, для них это норма.      

        Я лично знал кое-кого из Поквановых, кроме того, некоторые мои знакомые и родственники пересекались с ними в разные времена. Прежде всего мой дед. В 1930-е, во время своей длительной командировки на Дальний Восток, он был их соседом в приморском посёлке, примыкавшем к резервному транзитному лагерю – порогу перед спуском в Колымский ад. Основную массу везли из порта Ванино (в истории осталась песня «Ты помнишь ли Ванинский порт/ И борт парохода угрюмый,/ Как шли мы по трапу на борт/ В холодные мрачные трюмы…»). Но иногда на берег океана пригоняли столько приговорённых к Колыме, что «излишки» приходилось размещать в том лагере, возле которого жили Поквановы. Здешние порядки отличались от ванинских и тем более магаданских меньшей жёсткостью; не из-за гуманности, конечно, а просто по захолустному разгильдяйству. Такая кустарность облегчала контакты местного населения с зеками.

        Когда подходил очередной пароход на Колыму, заключённых строили в колонну и гнали к пристани. Двигались как правило очень медленно – на ухабистой, разбитой дороге после дождей оставались огромные лужи, так что практически шла не колонна, а расстроенная толпа. Причём толпа пёстрая: большинство не в тюремной, а в домашней одежде, очень многие – не по сезону. Взяли какую-нибудь москвичку или ростовчанку в июне, а её очередь грузиться на колымский пароход пришла в ноябре… Идёт бедолага в лёгкой жакетке и босоножках, дрожа от холода. А тут баба Нюра Покванова предлагает рваную телогрейку или разношенные валенки – спасение! За это – кольцо с пальца или серёжки  из ушей. (Во время массовых посадок у многих украшения, даже и очень дорогие, не отнимали ни во время следствия, ни на этапе; в обязательном порядке срывали только кресты – из ненависти к православию, что вполне понятно, если вспомнить, из кого тогда в основном состоял репрессивный аппарат.) Муж бабы Нюры, Авдей Алексеевич, предпочитал не светиться. Обычно он стоял неподалёку, за углом, с мешком барахла; когда жена завершала обмен, она подходила к нему, отдавала добычу и брала следующую вещь. Такая осторожность главы семьи объяснялась тем, что многие охранники знали этого скромного сторожа – раньше он и сам служил «в органах».

         Супруги наменяли у зеков немало колечек-серёжек и золотых коронок – у многих зубы шатались после допросов, лечить их, естественно, не представлялось возможным, рациональней было вынуть ставший бесполезным зуб и отдать за какую-нибудь одёжку. В результате Поквановы смогли расширить и обновить дом, и до того один из самых добротных в посёлке, кое-чего прикупить, кое-чем запастись, а главное – отправить дочь Ларису на учёбу в Ленинград и там её хорошо устроить.

         Девушка жила не в общаге, а на частной квартире, в отдельной комнате, она могла хоть каждый день принимать ванну и без ограничений пользоваться телефоном. Эльвира Станиславовна, хозяйка, вдова крупного учёного, сдавала комнату не столько ради денег, сколько ради общения. Мужа её похоронили с почётом, но его ближайших друзей вскоре арестовали, и на неё легла тень причастности к врагам народа; многие старые приятельницы из осторожности раззнакомились с ней, и она страдала от одиночества. Единственная дочь её, Зоя, ставшая женой старшего лейтенанта, жила в Белоруссии. Разговоры с квартиранткой стали для старой дамы отдушиной, тем более Эльвира Станиславовна узнавала многое совершенно ей неизвестное о жизни «в провинции», да ещё такой экзотической – на  Дальнем Востоке. Разумеется, тему арестов, лагерей, заключённых Лариса никогда не затрагивала.

         Когда Германия напала на СССР, Лариса, даже не дослушав речь Молотова, в 10 часов утра 22 июня 1941 года сообщившего народу о внезапной гитлеровской агрессии, немедленно отправилась по магазинам. Пока другие переваривали новость, переживали и митинговали, она успела скупить немало продуктов, способных выдержать длительное хранение, – тушёнки, шоколада, сахара и сухарей. Если же продавщицы выражали удивление, что девушка в такой момент ходит за покупками, Лариса притворялась, будто не слышала о войне, а провизией она, домработница, запасается по указанию хозяев, собравшихся на дачу.

         Завершающим её приобретением в те дни стали шестьдесят банок крабов – эти консервы последними исчезли с магазинных полок. Сделанный Ларисой запас присоединился к привезённому отцом за три недели до войны. Авдей Алексеевич будто предчувствовал грядущие бедствия. Собравшись проведать дочь, набил рюкзак сушёной кетовой икрой. Этот чрезвычайно питательный продукт выручал его в былые годы, когда он отправлялся зимой охотиться в тайгу – на несколько дней. А ещё заехал он к шурину своему Николаю Фёдоровичу на Северный Кавказ, и тот передал для ленинградской племянницы два пуда бастурмы и мешок изюма. Эльвира Станиславовна – в деликатной форме, конечно, – выразила тогда недовольство тем, что Лара превратила свою комнату в «товарный склад», но вскоре вынуждена была признать мудрость и дальновидность молодой провинциалки.

         Родительские «гостинцы» надёжно подстраховали Ларису на первую блокадную зиму и весну. Это не преувеличение. Когда мой дядька в осаждённом Ленинграде шёл навестить родных с Васильевского на Лиговку, он брал с собой две шоколадных конфеты (крупный инженер, он снабжался лучше большинства). Одну съедал, зайдя в какую-нибудь парадную, в середине дороги туда, вторую – на обратном пути. И это помогало выдержать дополнительную нагрузку. Надо ли говорить, что несколько ломтиков бастурмы или горсть сушёной икры (обычный завтрак Ларисы) давали ей силы на несколько часов. А на ночь она съедала полстакана изюма – очень полезно для желудка.

        И сама Лариса не зевала. Не прохлопала она пожар продовольственных складов, разрушенных немецкой авиацией, – зачерпнула два ведра из горячей реки расплавленного сахара. И не упустила своего, когда рядом с ней осколком снаряда ранило шофёра полуторки, перевозившей продукты. Лариса оглянулась: темнело, вьюжило, на улице ни души. Зажимая рану, шофёр перемежал ругательства просьбами о помощи. Девушка поняла, что погнаться за ней он не сможет, – и утащила из разбитой машины две десятикилограммовых упаковки сливочного масла. По блокадным меркам, Лариса питалась очень хорошо – во всяком случае, ела досыта, ни разу не легла спать голодной – и Эльвиру Станиславовну подкармливала. По праздничным дням они «пировали» – съедали по целой банке крабов. Сытная кормёжка позволила Ларисе ударно работать на заводе, куда она поступила после того, как её институт эвакуировался. О ней несколько раз писали в газете.

         И те же дополнительные и засекреченные калории служили источником энергии для её главного блокадного промысла – в сущности, того же, каким занимались её родители на Дальнем Востоке в тридцатые годы. С той только разницей, что там Авдей Алексеевич и баба Нюра стояли на месте, а несчастных людей, готовых отдать золотые зубы за рваную телогрейку, гнали мимо них, в блокаду же ленинградцы погибали от голода и холода в своих постелях, а Лариса Авдеевна обходила их и за пару сухарей забирала кольца, серьги, браслеты, кулоны, золотые рюмки и прочие ценности. А когда её «клиенты» умирали (или, на пороге смерти, уже не  могли подняться), спокойно мародёрствовала в их квартирах. Девушка понимала, что не сможет объяснить Эльвире Станиславовне появление таких  вещей – даже наивная профессорша догадалась бы об их происхождении. Поэтому она брала только «малогабаритные» драгоценности, оставляя другим ворам картины, посуду, антикварную мебель, ковры. Для хранения добычи Лариса приспособила старые учебники – вырезав середину страниц. А пачку книжек она плотно перематывала бечёвкой и ставила на высокий шкаф, куда старая дама – она это знала – не могла забраться без посторонней помощи.   

        Во время войны Лариса прописалась у Эльвиры Станиславовны. Сказав, что для получения продовольственных карточек требуется прописка, и умолчав о том, что вообще-то можно было оформиться в заводском общежитии, Лариса обратилась к своей квартирохозяйке, которую, как уже говорилось, подкармливала, и та, конечно, не отказала ей. После прорыва блокады восстановилась почтовая связь с дочерью, Зоей. Муж её погиб на границе, а сама она сумела эвакуироваться и попала в Узбекистан. Объясняя своё согласие «потесниться», Эльвира Станиславовна написала ей: «…Если бы не Лара, я бы не выдержала этого ужаса…» И подробно описала, как жиличка регулярно угощала её прекрасными продуктами – бастурмой, тушёнкой, шоколадом и крабами, что во время блокады казалось просто чудом. Вскоре старая дама умерла.

         Хотя Лариса и знала Зоин адрес, она не стала ей об этом сообщать. А когда из Ташкента пришло письмо – ответила. Но не от своего имени, а от имени только что умершей соседки Светланы Кирилловны, которую Зоя знала с детства. Написала, что дом полностью разрушен фашистской бомбой, что Эльвира Станиславовна и её квартирантка погибли, сама же она, Светлана Кирилловна, уцелела потому, что ночевала у родственников в другом районе. А письмо Зои ей, дескать, отдали на почте – оно пришло накануне роковой бомбёжки. На случай опознания почерка Лариса вставила в текст слова о том, что сама Светлана Кирилловна из-за дрожания рук писать не может и диктует письмо племяннице.

        Лариса осознавала, что роскошную квартиру крупного учёного – покойного мужа покойной Эльвиры Станиславовны – ей не удержать, да и опасность появления Зои сохранялась. Поэтому она, ещё до окончания войны, обратилась в профком своего завода с просьбой помочь с обменом. Мне не нужна такая большая жилплощадь, объясняла она, я одинока, а есть много нуждающихся больших семей. Сознательной гражданке пошли навстречу: дореволюционные хоромы Эльвиры Станиславовны отдали главному инженеру завода, а Лариса, говоря современным языком, получила однокомнатную квартиру – комнату с крохотной прихожей, кухонькой, ванной и чуланчиком. Это был как бы получердак, а точнее «советский» этаж, добавленный к дореволюционному дому. Туда, после того, как кончалась просторная парадная, вела узкая крутая лестница, но там Ларисе не грозило уплотнение. Она хорошо отделала и обставила своё жилище, а также приоделась – истратив деньги, полученные от продажи драгоценностей Эльвиры Станиславовны. Всё может быть, вдруг объявится Зоя, да мало ли с каким новым мужем (возможно, с прокурором или следователем), ни серёг, ни перстней, ни браслетов своей мамаши она не должна обнаружить, если даже устроит обыск.

        После Победы, летом сорок пятого, вернулся из эвакуации институт, где Лариса училась до войны. Она восстановилась, но вскоре, пусть и с потерей курса, с третьего на второй, перешла в университет; с её характеристикой передовой работницы-стахановки, награждённой не только медалями «За оборону Ленинграда», и «За доблестный труд во время Великой Отечественной войны», но и орденом Трудового Красного Знамени, это удалось без особых трудов. Тем более в обком партии на работу по линии ленинградских вузов перевели хорошо ей знакомого парторга её завода.

       Однажды он зашёл навестить товарищ Покванову и как-то само собой очутился в её постели. Их связь оказалась взаимоприятной и взаимовыгодной. Жена парторга после блокады не вылезала из болезней, интимная жизнь её больше не интересовала, а пересиливать себя ради мужа – не хватало ума. Развестись с ней партработник не мог из карьерных соображений, а Лариса вполне его удовлетворяла – не красавица, но, как говорится, вполне ничего, хорошо одетая и хорошо ухоженная, пышущая здоровьем (что выгодно выделяло её на фоне истощённых, измождённых и болезненных ленинградских блокадниц) и явно не склонная не то что скандалить и предъявлять какие-либо претензии, но и афишировать их отношения. Её же, в свою очередь, устраивал такой любовник, по-мужски крепкий, чистоплотный, малопьющий и занимающий пост, позволявший оказывать Ларисе помощь – а ей предстояло оканчивать университет и поступать на работу.

        Комфортная жизнь при больших деньгах дала возможность спокойно учиться. Лариса хорошо сдала и зимнюю и весеннюю сессии, а в каникулы, летом 1946 года, отправилась на Дальний Восток навестить родителей. Для них праздник стал двойным – накануне приехал демобилизовавшийся из армии сын Борис. В отличие от сестры, он никогда не стремился к высшему образованию, а пошёл в сапожники. Начав осваивать профессию, послушался доброго совета своего наставника и стал специализироваться на обуви «для комсостава». «Посмотри, в чём начальство ходит, – говорил тот, – за хорошие сапоги всегда спасибо скажет». Действительно, в довоенном Советском Союзе руководящие товарищи, начиная со Сталина, предпочитали полувоенную форму. А на Дальнем Востоке тем более. 

        На фронт Борис попал в 1942 году. В первом же бою у командира полка оторвалась подошва. Он примотал её проволокой, а оказавшийся рядом красноармеец Покванов предложил: «Товарищ майор, я вам обувку починю. Ведь я этим делом до войны занимался, у меня кое-что всегда с собой». Он действительно таскал в «сидоре» сапожный нож, иглы, гвозди, дратву, кусочки кожи и запасные подмётки. Он помог командиру, а тот рассказал об этом другим офицерам. Через две недели Бориса прикомандировали к штабу дивизии, потом к штабу армии, и так до самой Германии он шил генералам и полковникам сапоги, находясь практически в безопасности. Правда, один раз его чуть не убило – шальной немецкий снаряд разворотил строение, возле которого он сидел-покуривал. Все, находившиеся внутри, в том числе два старших офицера, погибли, Борис получил лёгкое ранение. И это стало скорее везением, чем невезением – отныне он если и не считался инвалидом Великой Отечественной войны, то имел право носить жёлтую нашивку за ранение, и никто не мог бы сказать, что он и пороха не нюхал. А рана оказалась пустяковой и зажила на нём, как на собаке. 

        После демобилизации, собираясь домой, сержант Покванов тщательно продумал, какие трофеи везти. Он знал, что на границе могут отнять всё, что понравится проверяющим. Вроде бы охотно забирают патефоны и пластинки. И Борис взял именно это – в качестве приманки, рассчитывая, что пограничники вряд ли сделают стойку на главную его добычу: иглы для швейных машинок. В одном письме из дома мать попросила его, если можно, привезти иглу – старая пришла в негодность, а новую не достать. Принцип «деньги – к деньгам» сработал и на этот раз. Возле части, где служил Борис, находился полуразрушенный склад металлоизделий, бóльшую часть хранившегося там имущества растащили, но иглы для швейных машинок почему-то остались. Борис взял несколько упаковок.

         Вёз он и в прямом смысле слова драгоценную штучку, шедевр ювелирного искусства – старинный золотой портсигар с похабными рисунками; за него, рассудил Борис, понимающий коллекционер отдаст целое состояние. Он обклеил вещицу бумагой – внутри и снаружи – выкрасил краской защитного цвета, обтянул сеткой. Не прятал, носил в кармане брюк, охотно раскрывал, угощая папиросами. Только в руки никому не давал – по тяжести портсигара любой бы догадался, что он не из алюминия сделан. А самый главный секрет имел вид подарка для несуществующего племянника: набор разноцветных кубиков пластилина, внутрь которых Борис вдавил брильянты из колье и диадемы, найденных им в развалинах немецкого дома. Такое в солдатском вещмешке незаметно не спрячешь. Ну, а такие крупногабаритные трофеи, как две великолепные немецкие сапожные колодки и коробка с сапожными инструментами, ничьей алчности не вызвали. Патефон с пластинками, как и рассчитывал Борис, у него конфисковали, остальное удалось провезти без осложнений.     

         Отец, Авдей Алексеевич, осмотрев добычу, остался очень доволен сыном – парень идёт по правильной дороге. Разговор об этом вёл один на один – Ларису, решил он, посвящать в детали не надо. Мало ли как оно может сложиться, не дай Бог, заметут, начнут допрашивать… И ещё одна сторона дела – не для её ушей: отец, ухмыляясь, навёл Бориса на мысль, что иголки для швейных машинок станут для изголодавшегося по женщинам солдата «пропуском в койку». И действительно, многие бабы шили, вернее, отчаянно латали старые вещи, перелицовывали, подгоняли под размеры растущих детей, ведь купить что-то новое было практически невозможно. Выход из строя иглы означал катастрофу в их отчаянной борьбе. А тут приходил молодой-здоровый мужик-балагур, предлагал решить проблему без денег – просто переспать пару раз. И не одна  согласилась (а кое-кто и охотно), но это было не так интересно для Бориса, познавшего в те дни вкус власти над людьми и наслаждение этой властью.

          Старая его знакомая Тамарка Зверева плакала, предлагала хорошие деньги, напоминала, что Борис учился вместе с её мужем Николаем, погибшим под Сталинградом. Борис только смеялся: «Так ты закрой глаза и думай, что это он на тебе лежит. Или, ха-ха, стань (в такую позу), чтоб ты меня и не видела…»  Он знал – Тамарка живёт шитьём, у неё двое детей, без иголки она пропадёт, а потому рано или поздно согласится. Она, действительно, в конце концов допустила до себя Бориса, а то, что она жалобно скулила, пока он её валял и так и эдак, заставляя принимать  разные позы, причём при ярком свете (в те времена многие русские женщины этого стыдились), лишь усиливало остроту его ощущений.

          Борисовы ходки по бабам прекратил Авдей Алексеевич. Случилось это после того, как сын не нашёл общего языка с Марьей Трофимовной. Та зазвала парня к себе, льстиво пропела:

         – Борис Авдеич, я слышала, у тебя игла есть, продай, пожалуйста!

        – Я не продаю, – ухмыльнулся тот, – а меняю на хорошее отношение.

        – Слыхала, слыхала. Но я-то тебе, небось, не больно подхожу: пятый десяток пошёл…

        – Это верно, сама ты старуха, зато дочка у тебя…

       Марья Трофимовна изменилась в лице:

        – Побойся Бога, Борис Авдеич! Ей пятнадцать всего, как ей потом замуж выходить…

        – Осложнений не будет, – хохотнул Борис. – Останется, как попы говорят, непорочной девой. И ты всем, как положено, после свадьбы простынку с кровью покажешь. А я уголовный кодекс не нарушу, несовершеннолетнюю в дамки не проведу. Просто хочу на неё голенькую полюбоваться, пусть она меня в баньке помоет и облегчение холостому солдату сделает своими нецелованными губками. А жених и не узнает, что она солёненькое глотала.

         Марья Трофимовна распахнула дверь:

         – Пошёл вон, сволочь!

         – Ну и дура! – Борис вернулся домой и со смехом рассказал обо всём отцу. 

          Но Авдей Алексеевич не разделил его веселья:

          – Дурак, хуже дурака! Тебе баб мало? На малолеток потянуло? А ежели Трофимовна обозлится и на тебя заявит? Ещё и спекуляцию могут пришить, обыск проведут и конфискуют все твои богатства. И меня подставишь. Соображать же надо – в каждом деле есть свой предел, нельзя за него переходить… А теперь давай иголки, пойду твою дурь исправлять.

          Авдей Алексеевич действительно отправился к Марье Трофимовне, попросил, поклонившись до земли, прощения за дурака-сына, подарил три иглы (чтоб запас был), объяснил поведение Бориса контузией, будто бы полученной им на фронте. «Иногда, – вдохновенно врал он, – у Борьки чёрт знает что в башке путается, на днях вдруг сестру перестал узнавать, зачем, говорит, эта баба тут живёт, нас объедает… Всё война проклятая». Марья Трофимовна, конечно, простила обиду и, как понял Авдей Алексеевич, не пойдёт никуда заявлять, ведь пришлось бы говорить о таких вещах, о которых говорить стыдно. И дочку свою припутывать к этим разговорам она не хочет.       

         А дома решили так: бабские дела с иголками кончать, оставшиеся продать или обменять на какие-нибудь вещи. Обменять даже лучше. И тут уже отец внимательно слушал сына. Дело в том, что в армии Борис не то чтобы сдружился, но, несмотря на разницу в чинах, как-то сблизился с начфином. Тот, человек образованный, во многом просвещал сержанта-сапожника, в частности предупредил, что после войны обязательно проведут денежную реформу: страна наводнена фальшивыми деньгами, да и вообще в экономике произошли большие изменения. Теория Бориса мало интересовала, но он хорошо усвоил, что дензнаки становятся ненадёжными. «Запомни, Боря, – говорил начфин, – бумажки они и есть бумажки, их можно росчерком пера обесценить, а камушки – вечны, и никто над ними не властен». Борис мысленно повторял эти слова, когда вдавливал брильянты в кубики пластилина. По совету сына Покванов-старший избавился от всех запасов наличности, и совершенно не пострадал в денежную реформу 1947 года, а ведь многие из тех, кто обогатился в войну, тогда в одночасье лишились накоплений.

        Лариса ещё гостила у родителей, когда отец созвал домочадцев и объявил о предстоящих переменах. Транзитный лагерь, возле которого они жили, не меняя своей сути, менял профиль: он расширялся и превращался в закрытое поселение рабочего спецконтингента при оборонном предприятии, которое начинало неподалёку строиться. Чем оно будет заниматься, Авдей Алексеевич толком не знал, вроде производством какого-то нового оружия (слово «атом» ему тогда ещё было не ведомо). Его приглашали туда на работу в службу режима. Глава семьи напомнил детям, что много лет он служил здесь в войсках НКВД, потом стал сторожем, а во время войны, когда многие молодые чекисты ушли на фронт, его снова призвали «в органы», направили в лагерную охрану. Теперь его, учитывая опыт, стаж и безупречную репутацию, переводят на хорошую должность в новую структуру. С предоставлением квартиры в строящемся многоэтажном доме.

         Будущему начальству Авдей Алексеевич объяснил, что сын-фронтовик намерен жениться, дочь скоро кончит университет, приедет на родину учительницей истории и тоже обзаведётся семьёй, потому старый дом он сдать не может. Говорил, а сам думал – хрен вам Лара сюда, в глухомань, вернётся, у неё теперь отдельная квартира в городе, да в каком! Начальство не возражало: значит, можно давать квартиру не на четверых, а на двоих – на Авдея Алексеевича и Анну Фёдоровну (бабу Нюру). Стройка шла ударными темпами, и вскоре состоялись новосёлья. В то время, тем более жителям убогих деревянных развалюх и бараков, четырёхэтажный кирпичный дом казался роскошным небоскрёбом.

        – Да, батя, видать, ты у начальства в авторитете, – восхитился Борис квартирой, особенно ванной с душем. – В чём секрет-то?

        – Никаких секретов нет, – скромно ответил Авдей Алексеевич. – Надо только служить, как положено, и, понятно, головой думать.  

        Покванов-старший лукавил. Секрет, конечно, был. Вернее, не секрет, а истинный смысл слов «служить, как положено». В двадцать девятом, в коллективизацию, его внезапно сорвали с тёплого места старшего кладовщика и включили в расстрельную команду. Потому что произошло ЧП: Колесов и Глушков отказались выполнять приказ. До того спокойно приводили в исполнение смертные приговоры пойманным белоэмигрантам, которых японцы засылали из Маньчжурии со шпионско-диверсионными заданиями, без колебаний отправляли на тот свет разоблачённых царских офицеров и прочих слуг старого режима, а вот кулаков – не стали. Хотя на политзанятиях говорили, что всё это единый фронт: окопавшиеся за рубежом белогвардейцы из банд атаманов Семёнова и Калмыкова, затаившиеся внутри СССР троцкисты и срывающие коллективизацию антисоветские элементы в деревне. Но Колесов и Глушков политически малограмотно твердили – это же наши, русские, крестьяне. Понятно, их самих приговорили к высшей мере, а когда комиссар товарищ Бронштейн спросил, кто готов исполнить волю революционного народа, Авдей Покванов вызвался первым.

         Потом пошла, как говорится, рутинная работа – ликвидировать, то есть расстреливать мужиков, то есть кулаков и подкулачников. Ну, ещё, конечно, попов. Само собой, ветеринаров – по их вине происходил падёж скота. И агрономов, которые срывали распоряжения директивных органов и вредительскими методами добивались уменьшения урожая. Много их было, всех не сосчитать, не упомнить. Но некоторые казни засели в памяти у Авдея Алексеевича. Например, когда одна кулачка оказалась брюхатой. Это стало видно после того, как приговорённых баб раздели догола, и все они стали кричать, что беременных не убивают, что даже в царское время такого не делали. И бабы, как бешеные, стали бросаться на конвойных, вырывать у них винтовки. Тогда Покванов, сообразив, что стрелять нельзя, можно задеть своих, заколол брюхатую штыком в живот. Остальные бабы остолбенели, товарищи быстро восстановили порядок и расстреляли всех, как положено. Авдею Алексеевичу объявили тогда благодарность за смелость и находчивость.

         И, конечно, помнил он расстрел изменника Краснова. Тот не выполнил приказ – вымостить дорогу к конскому водопою иконами, вернее, выполнил, но вредительски: комиссар приказал класть иконы письмом вверх, а Краснов положил письмом вниз. Так, объяснил на политбеседе комиссар товарищ Бронштейн, он выразил скрытые от партии и народа религиозные пережитки. А ещё стало известно, что при разбирательстве дела комиссар высказал подозрение, не в родстве ли Краснов с царским атаманом Красновым, ставшим одним из предводителей белобандитов, а ныне скрывающимся за границей. На что преступник засмеялся и нагло спросил, не приходится ли комиссар родственником изменнику Троцкому. Правду сказать, до того в части мало кто и знал, что Троцкий это не фамилия, а партийная кличка Иудушки, как называл этого матёрого врага Владимир Ильич Ленин.

       Авдею Покванову было совершенно до балды, какие у вождей-начальников свои фамилии, какие чужие. Тешатся, как дети. Он и забыл о том разговоре, и вообразить тогда не мог, что к нему ещё придётся вернуться – да как! Потому что в тридцать седьмом арестовали комиссара Бронштейна и стали шить ему родство с изменником Троцким. Покванов тогда ушёл из органов, работал сторожем, но его вызвали как ветерана части, и он дал показания о том, что в своё время предположение о родстве комиссара с Троцким высказал Краснов. Авдей Алексеевич говорил очень осторожно, не назвал Краснова ни изменником, ни товарищем, ни стрелком, ни бойцом, просто сказал фамилию. Чем закончилось следствие по делу троцкиста Бронштейна он, честно говоря, не интересовался.

         А главное, почему не забылся расстрел Краснова, приговорённого к высшей мере за свои религиозные заблуждения, это потому, что тот кое-что сказал по пути к яме, в которую ему через пару минут предстояло лечь. (Обычно Покванов предлагал приговорённым самим лечь в яму, лицом вниз, аккуратно стрелял в затылок – так, считал он, меньше суеты. Да и не любил он, когда они в глаза ему смотрят.)

         – Авдей, – говорил тогда Краснов, – не будь дураком, собирай, сохраняй иконы, сосуды церковные, кресты, книги божественные… Дурь пройдёт, опять вера потребуется, начнут церкви открывать. Спасибо тебе Россия  скажет, а ты, хапуга, ещё и деньгу зашибёшь…       

        Многое и многих забыл Авдей Алексеевич, а эти слова хорошо запомнил. И нутром чуял, что не врал Краснов – не врут перед самой смертью. С того расстрела начал он осторожненько собирать церковные вещи. Первая возможность представилась, когда он, выполняя приказ, живым закапывал в землю епископа. Бородатый до последнего молился, что-то выкрикивал. Авдей снял с него крест и знаки на цепи, завернул в тряпицу, положил в карман. Решил: если заметят – скажу, что хотел сдать, насчёт креста приказа не было. Но – никто не заметил и не спросил. Дома спрятал в хлеву. 

        Занимаясь этим, Авдей Алексеевич вздыхал по упущенной выгоде. В 1922-м, когда наводили порядок после ликвидации ДВР (Дальневосточной республики), пришлось ему казнить многих попов и важных архиереев. Нескольких по приказу командования распял – приколотил гвоздями к дверям храма (проводилась тогда такая линия в борьбе с религией). И снимал с них только золотые кресты – продавал зубным врачам, а на остальное внимания не обращал. Во дураком оказался! Всё надо было брать…

        А вскоре после расстрела изменника Краснова вспомнил его Покванов, когда участвовал в разгроме старообрядческой деревни. Там, кроме всего прочего, изъяли много старинных книг; старшой сказал – не знаю, что с ним делать, с опиумом для народа, куда его, ишь, полтелеги набралось. И Авдей попросил – отдайте мне, на растопку, мать всегда мается с этим делом. Тем более возвращались мимо его дома, там и сбросили книги, Авдей крикнул матери – подбери, на растопку тебе. А вернувшись с дежурства, объяснил, что книги надо сберечь, их можно хорошо продать. Старуха сообразила, где их схоронить, чтоб не портились.     

         В 1946-м, когда Лариса приехала на каникулы из Ленинграда, отец рассказал ей о своих церковных запасах, опустив подробности вроде того, как он закапывал живьём епископа. Студентка внимательно выслушала его, похвалила за дальновидность, но сказала, что ещё не пришло время продавать архиерейские ордена и знаки. «Если есть возможность – подержи их ещё, – посоветовала Лариса, – церковь возрождается. Но не сомневайся – это очень большие ценности. Все твои знаки – исторические реликвии, они будут дороже золотых крестов». И Авдей Алексеевич ещё раз вспомнил Краснова, его добрый совет на краю могилы.

         Лариса ошиблась, но она не могла, конечно, предвидеть, что после Сталина, начавшего восстанавливать церковь, к власти придёт ненавистник православия Никитка Хрущёв, с остервенением примется опять разрушать храмы и хвастаться тем, что скоро повесит последнего попа. Но ничего, Поквановы люди терпеливые. Церковный свой запас Авдей Алексеевич перепрятал ещё дальше.

        А вот с книгами, сказала тогда Лариса, можно уже начинать. В своём университете она узнала, что есть учёные, интересующиеся такими древностями. Она переписала их названия, парочку взяла с собой, сказав, что попробует выйти на богатых покупателей. «А деньги я тебе вышлю», – пообещала она отцу. «Не надо, – отмахнулся Авдей Алексеевич. – Пусть это будет мой тебе подарок». Тогда он находился в расцвете лет (ему было сорок шесть), на здоровье не жаловался, удивлялся тем, кто маялся зубной болью. «Как зуб может болеть? – то ли в шутку, то ли всерьёз говорил он. – Ведь зуб это кость, крепче камня». Баба Нюра тоже пока не болела. Жили они в достатке.

          Поквановы относились к тому немногочисленному слою, который старается скрыть от окружающих свой высокий уровень жизни. Основатель сионизма Теодор Герцль, чей портрет ныне украшает израильский кнессет, в книге «Еврейское государство», написанной им в конце XIX века, больше, чем за полстолетия до создания Израиля, среди других его преимуществ видел и такое: «…а богатые евреи будут пировать, не занавешивая окон». Надо ли говорить, что за этой фразой – горький исторический опыт Средневековья. А Поквановы оказались в подобном положении  в ХХ столетии: им было бы затруднительно объяснить, откуда у них, людей не знатных, не прославленных каким-то мастерством, стол, как говорится, ломится от яств, тем более их окружала бедность и нищета. Любому стало бы ясно, что здесь дело нечисто. Поэтому они, когда пировали, подобно богатым евреям былых веков, занавешивали окна (точнее – закрывали ставни).

         А пировали они, по понятиям своего окружения, да, пожалуй, и по современным меркам, каждый день. И в 1930-е, и в военные 1940-е годы они ели от пуза, причём только высококачественную и вкусную пищу: парное мясо, свежих курочек, уточек, индюшек и гусей, красную рыбу, икру (в очень большом количестве, особенно по утрам), сало, копчёную грудинку, дичь. Выращивали сами разнообразные овощи (огород бабы Нюры считался образцовым). Правда, южные  фрукты, а также шоколадные конфеты и прочие «городские» сладости очень трудно было достать, но мёд и контрабандные лимоны у них никогда не переводились. (У нас в семье сохранились письма деда  с Дальнего Востока, в одном из них он подробно рассказывает о поквановских обедах и поражается их роскоши. Такое только по праздникам можно увидеть кое у кого  в московской профессорской среде, писал дед, а для них это норма. Заметим, что он не раз и не два сидел там за столом – его приглашали потому, что Ларисе, тогда старшекласснице, он помогал готовиться к поступлению в институт.) Чтобы не выделяться из окружающих, Авдей Алексеевич ходил в полувоенной форме. Скромно, по-рабочему одевалась и баба Нюра. А вот нижнее и постельное бельё у них было очень хорошее – по меркам тех лет, понятно. 

         В свой первый послевоенный приезд Лариса ещё очень заинтересовалась золотым портсигаром, добытым Борисом в Германии. Она поняла, что рисунки на нём – не «похабные», а эротические (её брат и отец такого слова и не знали), исключительно тонкой и высокохудожественной работы, и что вещица эта музейного уровня. Борис попросил у приятеля фотоаппарат, они сфотографировали портсигар и Лариса увезла непроявленную плёнку в Ленинград. Она не торопилась с продажей – ничто её не подстёгивало. Покупателя нашла не сразу, но нашла – через искусствоведов. В конечном результате шедевр ювелирно-эротического искусства превратился в дачу на Карельском перешейке – её купил израненный в боях ветеран Великой Отечественной войны дальневосточник Борис Покванов, нуждающийся в лечении у специалистов столичного уровня. С оформлением документов помог Ларисин любовник-парторг.    

        Обратила в деньги Лариса и две рукописные старообрядческие книги, взятые у отца. Деньги неплохие, но, оказавшись в кругу специалистов, она поняла, что поторопилась: время идёт к тому, что спрос на такие раритеты будет расти и расти. Оно действительно пришло. Следующие две книги, привезённые с Дальнего Востока, оборотистая девушка продала неизмеримо выгоднее. Разумеется, об отце и о том, как он завладел книгами, ни слова не говорила, но сказала, что есть «одна бабка», у которой, возможно, что-то ещё сохранилось. Когда за старинными книгами старые спецы послали молодого аспиранта, она дала ему адрес брата.